sol.jpg (5033 bytes)  

ЖИЗНЬ БЕЗ ДОМКОМА

Иван Лукьянович Солоневич, отрывок их книги "Диктатура импотентов. Социализм, его пророчества и их реализация".

Краткая биография И. Л. Солоневича и другие его статьи

И. Л. Солоневич (1891-1953)

Приёмная

Оглавление

Ссылки!

mail2.GIF (493 bytes)

 

Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми ("домком", ред.), никем и никак предусмотрена не была. Хотя уже чисто логически её нетрудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие "социалистической революции" -- только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса -- но только одно из последствий, есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской, 75, был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются и носы и вот почему не провалиться они не могут.

В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переход от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чёртовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подмётку для сапог, и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад -- в те места, где, о чём мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой ("НЭП", ред.). Или, иначе, -- в каких-то областях страны и отраслях её хозяйства личная хозяйственная свобода была кое-как изъята из-под опёки философски планирующих мудрецов.

В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением до пятидесяти тысяч человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возрождалась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды.

В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях -- вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моём пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: "Очень уж всё теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то" -- я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду, на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидел супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю -- без сахара, но всё-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья -- и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался ещё раз: вот, семья торчит в Одессе и привезти её некуда.

"Так вы, значит, из Одессы?" -- спросил старичок.

Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: "Скажите, а вы не из Одессы?" -- анекдот отвечает так: "Сами вы сволочь!" Поэтому я поспешил поправиться: я, собственно говоря, из Петербурга. "Ага, -- сказал старичок, -- а в котором году вы бежали?"

Я понял, что попался. И ответил туманно: как и всё. Старушка предложила мне ещё стакан чаю. Потом поговорили о том о сём. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на меня свалилась манна небесная:

"У нас, видите ли, -- сказал старичок, -- кое-какое помещение есть, только, может быть, дороговато для вас будет -- тридцать пять рублей в месяц, две комнаты..."

Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей -- но одни клопы чего стоили! И там была одна комната -- здесь две. Потом оказалось, что был ещё и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Всё это помещалось в мансарде, стены были из грубо отёсанных сосновых брёвен, в центре всего этого стояла огромная, дебелая, матерински уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наследие московской социалистической эпохи и пропарили паром наши вещи. Словом -- был почти рай. Я с тех пор -- до самого Берлина -- ни разу не имел дел ни с какими домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частно-хозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвящённые вопросам озеленения детей или заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престидижитатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно: без всякого участия "широкой общественности" -- сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки -- обычно она оказывалась, -- я предлагал её трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище -- очень просто, но по человечески организованное человеческое жильё. А не клопиное социалистическое стойло. И кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моём горизонте появился гражданин Иван Яковлев -- на этот раз уже не товарищ, а только гражданин, не "инвалид труда", в какого ухитрился превратить самого себя товарищ Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая акула капитализма.

Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: "Съестная палатка. Иван Яковлев". Потом в этой палатке появилось приблизительно всё, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селёдка и хлеб. Всё это без всяких карточек, без всяких очередей, удостоверений, брака, гнили и плана. Всё это было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть дешевле. Но, покупая десяток яиц, я был твёрдо уверен, что ни одного пятака я не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало намного дешевле. Потом -- кооперативы умерли. Имейте, впрочем, в виду, кооперативами они не были никогда: ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники. Во всяком случае, государственная торговля автоматически скончалась и гражданин Яковлев почти так же автоматически переехал со всеми своими сосисками в помещение бывшего ТПО -- транспортного потребительского общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил наконец некоторую возможность заняться теми делами, для которых я, собственно, и был нанят: организацией спорта, а не организацией вывозки мусора, вставки стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, кое-что ещё оставалось. От собраний в стиле Международного общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не мог отделаться до конца своих советских дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было.

Я чувствовал себя почти как птица небесная. Или, во всяком случае, как человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил подходящие деньги -- очень скудные. Недостающие я добывал путём фоторепортажа, спортивной хроники в газетах и прочими такими частнокапиталистическими способами. Я нёс эти деньги товарищу Руденко, который без всякого бюрократизма снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селёдками и прочим.

О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся и прочее все эти жизненные блага -- я никакого понятия не имел, да не имею и сейчас. Я "в общем и целом" считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене моих советских профессий чёрная торговля несомненно занимала самое чёрное место: не выходило ровным счётом ничего. Однажды, ещё во времена позднего военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало ещё одно чисто капиталистическое предприятие -- Американская администрация помощи. В числе прочих вещей она снабжала социалистическое население сгущённым молоком. Мои теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как, скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку -- они накоплялись постепенно -- я промыл кипятком. Потом -- сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом. Потом наново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был упущен из виду только тот факт, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышком и стенками банок, не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вёз огурцы из деревни в Одессу. Всё было тоже совершенно правильно спланировано -- только телега по дороге сломалась, чинили её три дня, и огурцы пропали. Я всё-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о тюненовском "изолированном государстве". Однако с селёдками и прочим он как-то справлялся лучше меня.

Мы оба -- Яковлев и я -- были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода "передышки", прорыва анархии в стройность планов, сводились приблизительно к следующему.

Я и мои соседи -- сапожник, монтёр, врач и прочие -- занимались каждый своим делом и не вмешивались ни в какие чужие дела. Нужно с прискорбием констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и прочими синонимами советской бюрократии, то ни я, ни сапожник, ни врач, ни монтёр никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуалистичен и безапелляционен: мы бы пошли покупать селёдку к гражданину Сидорову. Только и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов -- так же тихо и мирно вылетел в трубу. Причём ни я, ни сапожник, ни врач даже и спрашивать не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло бы ровно никакого интереса. Совершенно само собой разумеется, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник -- подшиванием подмёток, врач -- исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев -- заготовкой яиц и прочего. Было также само собою разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селёдки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского моего стажа я его не анализировал: чего же анализировать само собою разумеющиеся вещи? Потом -- пришёл и анализ. Но только потом.

В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это было, правда, только случайностью в моей биографии -- иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому не признается ни один мужчина в мире: а) что он дурак и б) что он бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики, алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах -- в бюрократизме и в глупости -- кажется, не признавался ещё никто и никогда.

Человеческая душа имеет ещё не исследованные никакой наукой глубины. Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости говорили: "Я -- вор, вором и помру". Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: "Я -- дурак, дураком и помру" или: "Я -- бюрократ и бюрократом и окончу свой век". Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде.

Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью -- у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих -- я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего ещё. Я эти системы изобразил. Они были совершеннейшей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек ("социалистическое равноправие женщин"), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов и выгнали вон. Но так как кроме бюрократически-спортивной профессии, у меня в запасе была ещё и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я всё-таки был -- по крайней мере, в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел -- по крайней мере теоретически -- только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой "плана". План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше, и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично, будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов всё-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а вовсе не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что "трудящиеся массы" есть термин демагогический и во внутреннем употреблении неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но, по меньшей мере, бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на сто спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций -- или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов "Динамо" кормить на убой -- за счет остальных спортсменов, а на стадион "Динамо" ухлопать все кирпичи за счёт остальных спортивных сооружений? Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных из бюрократического рая я и был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости я отделался очень дёшево -- в тюрьму не попал. Но мог и попасть.

Всё это, однако, случилось несколько позже: при переходе от анархии НЭПа к первым пятилетним планам. А в тот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье -- если бы я отравился гнилыми сосисками, я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присуждён к высшей мере капиталистического наказания: больше у Яковлева я покупать не стану. Он должен был заботиться о моём кармане: если бы он продавал сосиски дороже Сидорова -- я бы перешёл к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счёта у меня не было никогда) и перед ним стоял тяжёлый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот, сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек -- и пошлют меня в Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей: состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД -- словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он -- но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного капиталиста, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовке картофеля и о контроле над заготовителями картофеля -- и я был сыт.

Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому -- тогда ещё будущему -- пятилетнему плану организации "весёлой и зажиточной жизни" на "родине всех трудящихся", -- ни я, ни мои соседи не проявили к нему решительно никакого интереса. Ну что ж? План так план, поживём -- увидим. И пожить и увидеть удалось не всем.

Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политика-эконома царской России, -- конечно, марксиста. По тем временам -- 1912-1916 годы -- я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука, в лице профессора Туган-Барановского, возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы профессору Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса профессора Туган-Барановского я во всём, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел ещё большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что если товарищ Сталин является политическим убийцей, то профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним, были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я так же ясно вижу, что профессор Туган-Барановский и прочие иже с ним -- был просто глуп. И очень сильно содействовал также и моему собственному поглупению. Во всяком случае, все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории Французской революции в частности -- в той форме, как все эти познания мне втемяшивались в университете -- марксистском и императорском университете, на практике оказались совершеннейшей чепухой -- совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего. И не понимал ничего. Первые "намётки" первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я всё-таки оказался по меньшей мере не глупее остальной московской интеллигенции. Я считал эти намётки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень довольно: вот это здорово -- всё-таки будет построено то-то и там-то; "наконец-то какой-то план" -- Туган-Барановских они принимали ещё больше всерьёз, чем в своё время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно "необразованный", оказался всё-таки умнее всех нас. И он первый как-то пронюхал и говорил мне: "Ох эти уж планы -- добром это не кончится".

Это и не кончилось добром. Но конец приходил как-то незаметно и постепенно -- как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно, вот вроде: "Вот, только что получил беломорские селёдки -- первый сорт!" Теперь его оптимизм как-то стал выдыхаться: "Вот, опять нету селёдок -- уж Бог его знает, что оно там творится". Я понимал: если уж у Яковлева селёдок нет, то, значит, с селёдками что-то действительно творится. Но, как это ни странно, самая простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селёдки -- мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать -- ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать: они все живут без паспортов и границ, без планов и даже без науки. Но всё-таки постепенно стали исчезать томаты и селёдки, сосиски и прочее. И потом -- сразу нежданно, скоропостижно, исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось.

В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражён мрачным зрелищем. Привычная вывеска: "Съестные припасы. Иван Яковлев" была свергнута руками какого-то революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску -- старого "Транспортного потребительного общества № 606" -- точного номера я сейчас не помню. Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую эпоху -- где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ жизни, чуждаясь и товаров и людей, презираемый и людьми и товарами. Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Ещё месяц тому назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды там почему-то появилось несколько десятков пар скэтингов -- во всей Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни одного клочка асфальта: были песок и глина. Не знаю, что сталось с этими скэтингами.

В Москве я, в общем, вёл спортивный образ жизни. И целый день мотаясь по всяким делам, по дороге домой слезал за восемь километров до Салтыковки и покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И потому домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я протиснулся в возрождённый к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого порога меня встретил совершенно приличного вида мужчина и спросил кратко и деловито: "Вам тут что?"

Приличного вида мужчину я очень ясно помню и до сих пор, но ни фамилии, ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в довольно затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддёвка, грязноватый фартук. Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную внешность, "догонял и перегонял Америку". Но Иван Яковлев встречал меня с распростёртыми объятиями: "Чем могу вас порадовать сегодня?" Или: "У меня сегодня что-нибудь особенное!" -- не очень грамотный, но всё-таки приятный оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: "Что вам угодно?" -- а просто: "Что вам тут?" И стал надвигаться на меня таким образом, что мне оставалось или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я задал вопрос о селёдках и прочем. Приличного вида мужчина сказал категорически: "Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!" Я сказал, что есть хочу именно сегодня -- завтра, впрочем, тоже буду хотеть, -- так что же я буду есть сегодня? Приличного вида мужчина сказал: "Ну, этого я не могу знать" -- и захлопнул дверь перед самым моим носом.

Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор -- исчез. На его место появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское -- но всё-таки начальство. У Яковлева я был потребителем. У приличного вида мужчины я буду только просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина будет видеть во мне попрошайку. Яковлева, значит, ликвидировали как класс. Приличного вида мужчины сейчас делят селёдки его и о сосисках его бросают жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю?

Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического населения Салтыковки -- о купце Сидорове и пошёл к нему. Двери его предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая информация: "Закрыто" -- почему закрыто и на сколько времени, не сообщалось. Меня охватило ощущение беспризорности, осиротелости. Пока был Иван Яковлев, я уж знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там как-то всё это оборудует. Сейчас -- только первый вечер без Яковлева, и мне уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей жизни? Нет, гражданин Яковлев, при всей его политико-экономической безграмотности, был всё-таки прав: добром это не кончилось. А может быть, и это ещё не конец?

Я лёг спать голодным. Следующий мой служебный день я посвятил официально -- обследованию московских спортплощадок, неофициально -- беготне по московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашёл в ТПО. "Учёт товаров" был, по-видимому, закончен. Товары были, очевидно, как-то планово перераспределены. Селёдок не было вовсе. "У нас их по плану не заведено", -- сказал мне приличного вида мужчина. "А как их снова включить в план?" "А вы напишите куда следует", -- приличного вида мужчина сказал, куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло ещё штук пять пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селёдок.

Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще всё. Опять какие-то лошадиные подковы. К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного вида мужчина смотрел на меня как на назойливого нищего. Потом мне на службе недоплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашёл повестку на собрание пайщиков ТПО -- с пометкой "явка обязательна", -- я не пошёл. Потом -- правда, в мое отсутствие -- приличного вида мужчина зашёл ко мне и оставил предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб -- я снова не пошёл. Потом, как-то позже, приличного вида мужчина, встретив меня на улице, принялся меня распекать: я-де на собрания не хожу, в тройках и пятёрках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже распродавал своё последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от кооперативов -- к частникам, от эксплуатируемых -- к эксплуататорам, от гнилой картошки -- по крайней мере к колбасе. И вообще, от приличного видамужчин -- хоть к чёртовой матери. В силу всего этого приличного вида мужчину я послал в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему, бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова и сквернословия объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией, а моими планами побега от неё. Приличного вида мужчина стал любезен во всю меру своей полной неопытности в этом стиле обращения с людьми. Потом мы расстались. Надеюсь -- навсегда.

Наверх

Rambler's Top100